Макс Фрай - Жалобная книга [litres]
Он как раз и вернулся, можно сказать, с пол-литрой. В каждой руке по здоровенному стеклянному кофейнику.
— Будем, — говорит, — пить френч-пресс. Эфиопский кофе иным способом грех готовить. А я хотел, чтобы ты попробовала эфиопский…
Ну и кто из нас пустяками озабочен?
— Проблема? — спрашивает, усаживаясь рядышком. — Ничего, сейчас разберемся. Быть того не может, чтобы мы да не разобрались.
И гладит меня по голове, небрежным таким, ласковым жестом. Словно бы мы уже лет триста знакомы, и он давным-давно привык именно так меня утешать.
Какие уж тут проблемы. Все как рукой сняло. Даже не сразу вспомнила, в чем, собственно, дело.
— А, — мычу минуту спустя. — Ну да. Проблема. Не могу понять, как быть с той близняшкой, которая слева. Вроде бы себя жалеет. Но судьбу, кажется, не проклинает. Ну или ты сам лучше погляди… Как тут быть? Можно или нельзя?
— Хорошо, что ты задала такой вопрос. О самых важных вещах я, как правило, сказать забываю. Теоретически жалость к себе — достаточное основание для… — он оглядывает сестричек и решительно заключает: — Годится. Самое то. Имей в виду на будущее: формулировки не имеют особого значения. Вовсе не нужно ждать, пока человек воскликнет: «Проклинаю тебя, судьба», — и кулаком потолку погрозит, для убедительности. Жалость к себе, если ей не сопутствует готовность выстоять, во что бы то ни стало — именно то, что нам требуется.
— Ясно, — киваю. — Бедная девочка… Но мне, конечно, повезло. Чего хотела, то и получила. Что-то мне весь день везет, кстати. Даже деньги эти вдруг выплыли, откуда ни возьмись…
— Это как раз понятно. Ты следуешь своей судьбе, вот тебе и везет. Так всегда бывает. Я поначалу тоже удивлялся: как все становится легко и просто, когда… Когда. Давай лапу.
— А кофе? Ты же говорил, сначала кофе, — предпринимаю последнюю, вялую попытку отсрочить чудо, как в детстве старалась отдалить все мелкие неприятности, вроде неизбежных ежегодных прививок и еще более неизбежного маминого рассольника. Теоретически понимаю, что лучше уж сразу в омут с головой, чтобы все побыстрее закончилось, но нет — тяну до последнего, в надежде, что все как-нибудь само рассосется, без моего участия.
Фиг оно «рассосется», конечно.
Рыжий все понимает. Улыбается, кивает, вручает мне чашку.
— На здоровье. Будем надеяться, они не сбегут.
Делаю несколько глотков, не ощущая вкуса. В ушах моих звон, ступни и ладони пылают, зато лоб холоден и, кажется, влажен.
Боже мой, как же я боюсь. Больше, чем вчера. Гораздо больше. Оказывается чуть-чуть знакомая неизвестность куда страшнее, чем полная. А ведь, всегда казалось, наоборот.
— Ладно, — решаюсь, — давай прямо сейчас. Пока я в обморок не грохнулась.
Даю ему руку, почти не ощущаю прикосновения — вот как перепугалась. Но вместо того, чтобы ворожить, он подносит мою ладонь к губам, целует кончики пальцев.
— Храбрая какая, — говорит. — Надо же.
Я бы и рада откреститься от незаслуженной похвалы, сказать, что трусиха, каких свет не видывал, но дар речи утрачен почти безнадежно. Только и могу, что хлопать ресницами, обмирать от сладкого ужаса, предвкушая возможность утонуть в его глазах, свинцово-серых, как зимнее море и, боюсь, таких же холодных… Или нет?
Если и суждено мне когда-нибудь получить ответ на этот вопрос, то явно не сейчас. Потому что рука моя уже лежит на гладкой деревянной столешнице, тайный знак начерчен, как должно, а значит, тонуть в чужих прекрасных глазах будем когда-нибудь потом, или вовсе никогда не будем, потому что сейчас меня не станет. Если уж сон называют «маленькой смертью», что говорить о путешествиях, вроде того, что предстоит совершить мне? Увесистая, упитанная смерть средних размеров — так, что ли?..
— Не отвлекайся, пожалуйста, — шепчет мой строгий наставник. — Смотри, пожалуйста, на девочку. А то мне трудно.
Слушаю и повинуюсь. Смотрю. Чувствую, что лечу в бездонную пропасть, но глаз не отвожу. Делаю, как велено.
…И понимаю, что сейчас запла́чу. А потом заплачу́, развернусь и уйду, не дождавшись сдачи, хотя на эту сдачу можно было бы, конечно, продолжать плакать в такси, а не давиться слезами на эскалаторе метро, на радость сотнями других таких же несчастных идиоток.
— Что ты, Иннушка? — спрашивает Ирина. — Что-то случилось?
Ага. Так я ей и сказала. Говорить-то как раз и нельзя, ни слова, ни единого словечка, потому что, заговорив, я уже вряд ли смогу остановиться, и на третьей, самое позжее, четвертой минуте монолога, наверняка скажу что-нибудь лишнее, напугаю ее до полусмерти, оттолкну назойливостью, а так…
А так, возможно, просто расстанусь с сестричкой ненадолго. На полдня, или на день — на какое-то время, которое можно как-то пережить, переждать, перетерпеть, вылежать, свернувшись калачиком — можно. Я знаю, что можно. Не в первый раз.
Заставляю себя улыбнуться, встаю, кладу деньги под блюдце, надеваю дубленку, делаю обязательный между нами, с детства заученный прощальный жест, выхожу, ног под собой не чуя. Ира должна быть довольна: ее свиданию я не помешаю. Поеду домой, займусь… Пусть сама придумывает, чем я займусь. Мне не до того.
Реветь я действительно начинаю еще в метро, на эскалаторе, ну хоть не на Пушкинской, а в переходе между Краснопресненской и Баррикадной, на полпути домой. Какой стоицизм.
Зато когда я возвращаюсь на поверхность и бреду по грязному, склизкому льду Зубовского бульвара, глаза мои сухи, даже руки больше не дрожат. В общественном месте плакать, оказывается, полезнее, чем дома. Не то чтобы успокаивает, но — да, опустошает.
Дома ложусь на диван, лицом вниз. Проходит вечность, потом еще одна и еще, и еще. Ничего. Рано или поздно наступит ночь, Ира придет домой, и нас снова будет двое. Когда нас не двое, я не умею жить. Когда я одна, меня, кажется, вовсе нет — ну, или почти.
А для сестренки моей все не так, вот что по-настоящему плохо.
Она может жить без меня. Без меня, собственно, ей даже проще. Гораздо проще. Поэтому она не просто может, а хочет жить без меня, так нынче обстоят дела.
Ну, то есть Ира меня, конечно же, любит. Все нормальные люди любят своих сестер и братьев, вот и она тоже. Любит, да-да. Но священная для меня формула: «быть вдвоем», — не является для нее фундаментом бытия. Моя потребность спать рядышком, на одном диване, как в детстве, ей в тягость. «Жарко, — говорит. — В доме, — говорит, — полно, — говорит, — мебели. Какой, — говорит, — смысл тесниться?».
Вот так. Искренне не понимает, какой в этом смысл.
Никто не виноват. Просто мы очень разные. Совсем одинаковые с виду, но очень, очень разные. Поэтому Иринушка моя сейчас сидит в кафе со своим мальчиком, а я лежу дома, на диване, одна. Поэтому ей хорошо, а мне плохо.